Таким образом, продолжение записок начинается прямо с 11-й главы, начинается внезапно свиданием Казановы с великим герцогом флорентийским, у которого наш герой просит гостеприимства в его государстве, обещая вести себя скромно, заниматься литературным трудом. Герцог охотно дает ему свое согласие, и Казанова в самом деле усидчиво работает с месяц. Потом он с кем-то знакомится, попадает, как это с ним уже бывало десятки раз, в какую-то историю, в которой играют роли женщины, участвует в какой-то драке, и его флорентийское тихое житье завершается тем, что герцог выгоняет его из Флоренции. Казанова едет в Болонью, оттуда в Анкону. Там у него начинается новый, последний из описанных им романов, с какою-то еврейкою, который Казанова описывает с величайшими, совершенно нецензурными подробностями; ему, должно быть, после неудачи римского романа, хотелось еще раз хвастнуть, показать, какой он молодец, несмотря на свои 50 лет! Потом Казанова попадает в Триест и здесь тщится обратить на себя милостивое внимание венецианского правительства; ему к старости, очевидно, страстно захотелось повидать еще раз свою родину. Казанове удалось помириться со своим правительством, но об этом он ничего не говорит в своих записках, и мы узнаем об этом из первого издания истории его бегства из Piombi, появившегося в 1788 году в Лейпциге, записки же его круто обрываются на январе 1774 года.
В упомянутой «Истории» рассказывается о том, что в бытность Казановы в Триесте в 1774 году венецианский консул Монти передал ему бумагу от инквизиции, в которой ему предписывалось через месяц явиться в Венецию к секретарю инквизиции Бузинелло. Казанова не стал ожидать, когда минет месяц, а тотчас отправился в родной город. Инквизиторы приняли его любезно, приглашали даже к себе на обед и заставляли рассказывать историю его бегства из тюрьмы. Казанова считает возврат в родной город прекраснейшим моментом своей жизни. Его простили прямо и просто, не наложив никакого покаяния, и это его особенно радовало, так как служило, по его мнению, лучшим оправданием в глазах всей Европы. В Венеции все поздравляли его от души и предсказывали ему, что он получит на государственной службе какое-нибудь почетное место. Но Казанова уверяет, что он этого и не ожидал, хотя очень в том нуждался, потому что средства его окончательно иссякали; инквизиция могла даровать ему прощение, но награждать его — это значило бы сознавать свою вину перед ним.
Но вот что загадочно. Почему, примирившись со своим правительством, будучи в возрасте, когда вечные странствования утомляют человека, когда его тянет на покой, Казанова все-таки не остался на родине, а покончил свои дни в далекой, чуждой и скучной Богемии? На это мы не находим у него прямого ответа, а встречаем лишь какие-то туманные намеки. «Либо я не создан для Венеции, — говорит он в той же „Истории“ своего бегства, — или Венеция не для меня создана; что-нибудь одно. К такому настроению моему присоединилась еще крупная неприятность, которая дала мне последний толчок. Я решился покинуть родину, как покидают дом, в котором очень приятно было бы жить, да не дает покоя неприятный сосед, которого выжить из дому нет возможности». Из этого можно заключить, что, должно быть, и в Венеции, как во множестве других мест, с Казановой опять случилась одна из тех «историй», многочисленные образцы которых мы передали в этом извлечении из его любопытных Записок.
О дальнейшей судьбе Казановы после 1774 года, на котором обрываются его записки, мы узнаем лишь стороною, из его краткой биографии, входящей в записки хорошо его знавшего принца де Линя, да кое-что из записок известного в те времена театрального импресарио Да Понте.
Надо думать, что из Венеции Казанова попал в Вену, откуда его несколько лет назад выгнали, но на этот раз, должно быть, оставили в покое; денег у него не было, и он беспрестанно занимал их у своих земляков. И вот, в один прекрасный день, очутившись совсем без гроша, он задумал грандиозный проект устройства в Вене каких-то необычайных народных увеселений, что-то вроде китайского праздника. Он немедленно засел за работу и написал громадный проект, который представил императору. Иосиф II никому не отказывал в аудиенции, и потому Казанове не стоило никакого труда лично подать свою чудовищную по объему записку прямо в руки императору. Тот развернул ее, взглянул на ее угрожающие размеры и не стал читать, а просил Казанову объяснить на словах, в чем дело. Казанова тотчас продекламировал ему обстоятельный словесный экстракт из своей записки. «Как вас зовут?» — спросил Иосиф, когда Казанова окончил свой доклад. Услыхав имя нашего героя, император несколько призадумался, как бы нечто припоминая, а потом сказал, что Вена не охотница до таких зрелищ, и повернулся к Казанове спиною.
После того Казанова попал еще раз в свой излюбленный Париж, но уже в последний раз. Дела его были до крайности плохи. Его, впрочем, все-таки всюду принимали по старой памяти. Однажды за обедом у венецианского посланника он познакомился с племянником принца де Линя, графом Вальдштейном. Они разговорились.
Граф был большим любителем тайных наук и заговорил на эту тему. Казанова тотчас оживился. Жизненный эликсир, Соломонова печать, философский камень — все это было по его части; и какие огромные услуги они оказали ему в его бурной жизни! Они сослужили ему верою и правдою и на этот раз. Граф Вальдштейн подружился со старым прожигателем жизни. Он знал, что Казанова совсем обнищал, что пришли к концу его денежные средства, странствования и приключения, что ему некуда деваться, и предложил жить у него в Богемии, в родовом замке Дукс, близ Теплица. Казанова с радостью ухватился за это предложение, тем более, что ему был придан благоприличный вид: наш герой получал в замке место библиотекаря с определенным жалованьем.
Де Линь говорит, что Казанова провел в этом замке последние четырнадцать лет своей жизни, а так как он, по свидетельству де Линя, умер в 1798 году, то, надо думать, что у Вальдштейна поселился в 1785 году. Можно было предполагать, что с этого момента жизнь Казановы будет протекать мирно, как и подобает в последней тихой пристани. Но это была не такая натура, чтобы жить тихо. Там, где не было ровнехонько никаких поводов для бурных вспышек, он сам с неподражаемым талантом создавал и возбуждал их. Надо только дивиться бесконечному терпению графа Вальдштейна, безропотно переносившего под своим кровом этого сварливого старичка, вечно терзаемого своим уязвленным самолюбием. Каждый день Казанова был чем-нибудь недоволен и брюзжал нестерпимо. Он ссорился за чашку кофе, за стакан молока; из-за блюда макарон поднимал целый содом. То он жаловался на повара, испортившего ему кушанье, то на конюшего, отпустившего с ним скверного кучера, то на собак, лаявших всю ночь и не дававших ему спать; то брюзжал, что его посадили за отдельный стол, так как по случаю большого съезда гостей за большим столом не хватило места. Утром его раздражал звук охотничьего рога, вечером сердил священник, пришедший обращать его в протестантскую веру. На другой день он поднимал историю из-за того, что утром граф не сказал ему первый «с добрым утром», из-за того, что ему подали слишком горячий суп «нарочно, чтобы он обжег рот». Попросил он пить, лакей замешкался немного — глядь, опять в доме гвалт! Он горько жаловался на то, что граф не познакомил его с каким-то важным гостем, сердился на то, что граф кому-то дал какую-то книгу из библиотеки, ничего не сказав Казанове, на то, что конюший не снял перед ним шапки. А всего больше раздражал Казанову вечный смех над ним, который он сам же возбуждал своими причудами. Так, например, вдруг ему вздумается разговаривать по-немецки, но его разговор выходит до такой степени комичным, что нет возможности не хохотать над ним, а он весь бурлит от злости, которая, в свою очередь, только усиливает смех. Иной раз он вздумает похвастать своими французскими стихами или начнет декламировать со смешными жестами итальянские стихи — и над ним опять-таки смеются. Иногда он при входе делал реверанс, как его учил шестьдесят лет тому назад знаменитый учитель танцев Марсель, либо являлся одетым в костюм, вышедший из моды полвека назад — и, конечно, возбуждал общее веселье. «Cospetto, — ругался он, — все вы сволочь, все вы якобинцы, вы относитесь с неуважением к графу, а граф выказывает неуважение ко мне тем, что оставляет вас ненаказанными!». Однажды он гордо сказал графу: «Я пробил пулею живот польскому генералу Я не дворянин по рождению, но сам из себя сделал дворянина!». Граф не мог не рассмеяться. Утомившись вечным брюзжанием старика, граф задумал попугать его и прикинулся оскорбленным; он вошел с серьезным видом к Казанове и подал ему пару пистолетов. Тот подумал, что ему предлагают дуэль, с жаром вскричал: «Мне поднимать руку на моего благодетеля!» — и расплакался от избытка чувств.